front3.jpg (8125 bytes)


Получение этого обвинительного акта было в высшей степени неожиданно для всех моих друзей и знакомых и даже для посторонней публики, знавшей меня лишь как публичного лектора и шлиссельбуржца. Всем казалось в высшей степени странным, что человека, двадцать восемь лет просидевшего в заточении, хотят еще засадить за второе издание стихотворений, среди которых все инкриминированные были уже напечатаны в 1906 году, т. е. пять лет назад, и не были даже конфискованы.

Заволновались все интеллигентные слои общества. К этому времени я уже был известен и как ученый и как лектор. Меня вызывали почти во все губернские города читать публичные лекции по воздухоплаванию и по юной еще тогда авиации, в которой я принимал непосредственное участие, и по чисто научным вопросам. Доходы с этих лекций наполовину шли в пользу недостаточных студентов или, потихоньку, в пользу политических ссыльных и даже непосредственно на революционные предприятия, и через шесть лет после моего выхода из Шлиссельбургской крепости у меня оказались тысячи знакомых, так что нельзя было поехать куда-нибудь без того, чтобы в вагоне поезда меня сейчас же кто-нибудь не узнал. Появились даже рисунки в иллюстрированных журналах, изображавшие меня в ожидании нового заточения, как, например, в «Голосе земли», редактировавшемся Г. П. Сазоновым, от 22 февраля 1912 года.

Никто не хотел верить, что меня действительно осудят, и совершенно не понимали, зачем же меня привлекают, тем более что во всех других случаях за книги судили издателей, хотя в данном случае прекрасно знали имя автора уже по одному тому, что оно было напечатано на заголовке книги.

Да и сам я инстинктивно чувствовал, что истинная причина моего привлечения по указанной статье, грозившей в случае полного применения многими годами лишения свободы, должна быть не в этих произвольно надерганных усердным прокурором строках, а в чем-то другом, не упоминаемом в обвинении и даже неясном для меня самого.

Вряд ли меня пощадят, вернее, засадят на несколько лет или сошлют в какую-нибудь восточносибирскую глушь. Кроме того, мое внимание привлек тут еще один странный пункт.

Обвинительный акт помечен 27 марта 1911 года, а повестка о вручении его мне датирована 27 сентября 1911 года. Почему же он лежал без действия целых полгода? Очевидно, ждали возвращения кого-то, уезжавшего на все лето. Но почему же его ждали? Очевидно, это была особа, которая могла и отменить начатое судопроизводство. Не сам ли это царь?

Но, не имея возможности на что-либо опереться при этих своих соображениях и не желая тревожить и без того растревоженную Ксану, я никому не высказывал своих мрачных мыслей, а наоборот, делал вид, будто уверен в оправдании.

Во всяком случае обвинение было нешуточное, а приговор по нему мог быть суровым. Все зависело от того, какие директивы будут получены судьями .сверху. Пессимистически настроенная часть друзей, опасаясь заключения от 3 до 5 лет, советовала нам уехать за границу, чтобы жить и работать там, не подвергаясь риску преследования и не чувствуя над своей головой грозной руки русского самодержавия. Однако эти, хотя и вызванные дружеской заботой советы казались мне еще более неприемлемыми, чем всякий возможный по своим последствиям приговор.

Накануне суда, 2 ноября 1911 года, мы были уже в Москве и остановились, как всегда, у старого друга всех шлиссельбуржцев и всеми ими горячо любимой — Веры Дмитриевны Лебедевой. Она, конечно, очень близко принимала к сердцу наши дела и была единственной, получившей вместе с Ксаной разрешение присутствовать на суде благодаря связям своего сына, одного из выдающихся представителей московской адвокатуры. Повестка приглашала нас к десяти часам утра в здание судебной палаты. День был серый, унылый, подстать моему настроению. Надо было на пути к палате с осторожностью переходить улицы, чтобы не попадать в расстилавшиеся справа и слева лужи.

Вера Дмитриевна была молчалива, часто и грустно вздыхала. Она была уже умудрена годами и опытом и не верила в благоприятный исход дела.

Мы пришли вовремя, но оказалось, что нам придется еще довольно долго ждать. В зал заседаний еще не пускали, .и мы принялись втроем разгуливать по широким вымощенным каменными плитами коридорам с облупленными серыми стенами мимо ряда выходящих во двор окон. Вдоль этих окон стояли скамейки, и мы на них иногда присаживались, но испытываемое мною волнение снова заставляло меня ходить.

Наконец, судебное заседание началось, но дело наше оказалось вторым.

Мы отправились присутствовать на первом заседании. Подсудимым оказался пожилой крестьянин, бывший деревенский староста. Он обвинялся в том, что в течение нескольких лет присваивал себе деньги своих односельчан, вскрывая получавшиеся для них письма с денежными вложениями.

По-видимому, деревня, где все они жили, находилась в глухом углу, далеко от почтового отделения, и у него была доверенность на получение писем и денежных пакетов. Его систематическое обкрадывание получателей было не скоро обнаружено деревней. Сначала копились и росли подозрения, затем мало-помалу они перешли в полную уверенность, и вот вся деревня оказалась налицо перед судом. Все односельчане единодушно пришли на суд подтвердить вину своего старосты, хотя каждый, долго живший в деревне, хорошо знает .нелюбовь русского крестьянина к гласному обвинению. 

Сила может оказаться на стороне врага, и жалобщик пропал. Однако они стояли здесь в заплатанных зипунах, с котомками за спиной, в которых принесли свое пропитание, чтобы не истратить драгоценного пятака на городские харчи. И все они, как один, говорили то же самое. Ими были посылаемы деньги, но они не доходили по назначению. Также не доходили и те, которые присылались на их имя. Но они не обвиняли, а просто устанавливали факт, и тем ярче выступала неприглядная физиономия старосты.

Перед такой подавляющей очевидностью улик ему не оставалось ничего другого, как просить суд о снисхождении. Ничего другого не оставалось говорить и защитнику, и даже речь прокурора была вялой, без громов и молний.

Присяжные совещались минимально короткое время. И, к моему величайшему изумлению, оказалось, что этот мошенник, обкрадывавший несколько лет доверившихся ему односельчан, приговаривается только к шестимесячному заключению. Трудно было ожидать более мягкого приговора. Снисходительность судей была очевидна, и это показалось мне хорошим предзнаменованием.

Был объявлен перерыв, и началось мое дело.

Ксана с Верой Дмитриевной — единственно допущенная публика — уселись на одной из задних скамеек. Впереди виднелись только чиновничьи воротники и блестящие пуговицы мундиров.

Поднялся председатель суда и звучным, красивым голосом начал читать обвинительный акт, приводя один за другим отрывки из инкриминируемых стихотворений. Он читал хорошо, как говорится, с чувством, с толком, с расстановкой, совсем как чтец на каком-нибудь литературном вечере.

Когда к борьбе с неправдой злой

Стремится все живое,

Когда повсюду гнет тупой

Да рабство вековое,

Тогда нет сил весь день сидеть

И песни о неволе петь!

Тогда, поэт, бросай перо скорей

И меч бери, чтоб биться за свободу.

Стесненному неволею народу

Ты не поможешь песнею своей!..

Последнее четверостишие приводилось и толковалось им как призыв к вооруженному восстанию. Но этот призыв, говорила потом Ксана, так красиво прочитанный, казался нисколько не грозным и, собственно говоря, относился только к самому поэту.

Затем так же выразительно и красиво был прочитан отрывок из другого стихотворения, посвященный памяти 1873— 1875 гг. Из него было видно, что поэт, находившийся в тюрьме, обращается к своим друзьям, оставшимся на воле, говоря им, что трудно жить одним чувством гнева и вражды к врагам и что даже борца «за любовь» охватывают чувства тоски и печали.

Вы, друзья, что в борьбе уцелели,

Тоже здесь вспоминаетесь мне...

Лучше ль вам на родной стороне,

Ближе ль, братья, стоите вы к цели?

Трудно жить, чтоб порой не дрожала,

На врага подымаясь, рука,

Чтобы сил не сгубила тоска, 

Если счастье в борьбе изменяло.

Чтобы в том, кто восстал за любовь

В этом мире скорбей и печали,

Только гнев и вражда не смолкали

И кипела бы мщением кровь!

— Это стихотворение казалось мне,— говорила потом Ксана,— еще более невинным. Чувство гнева и мщения не принимали в нем никакого определенного образа. Больше чувствовались тоска и любовь к оставшимся на воле друзьям-братьям.

— «Что же тут предосудительного?» — думала она.

На душе у нее становилось все спокойнее. Это не суд, а художественно-литературное утро, да и только! Неужели за одни гуманные слова можно заключить человека в тюремные стены, исковеркать ему жизнь? Нет, немыслимо, невероятно! Настроение Ксаны поднималось.

Чтение моих стихов продолжалось все дальше и дальше.

— Где же тут состав преступлений? — говорила она мне с жаром. — Все красивые, хорошо прочитанные стихи, к тому же изданные первым изданием пять лет назад и все эти годы невозбранно находящиеся в продаже. Ведь это уже второе издание.

Память не переставала напоминать ей об этом. Только в одном из шести инкриминируемых стихотворений — «Пророк» — говорилось о том, что

Близко время пробужденья городов, селений, Время грозных революций, бурных потрясений. Царство злобы, угнетенья в буйном вихре сгинет, И престолы всех тиранов буря опрокинет. Первым рушится кровавый, окруженный мглою Трон старинного насилья, рабства и застоя.

Но и при чтении этого наиболее «преступного» из стихотворений память упорно твердила мне, что со времени первого издания его прошло уже целых пять лет.

Оглашение обвинительного акта, наконец, закончилось.

Мой защитник, известный адвокат В. А. Маклаков, настойчиво упирал на не подлежащую никаким судебным преследованиям давность всех инкриминируемых стихотворений, в особенности как вторично изданных.

— Написаны они тридцать пять лет тому назад, еще до шлиссельбургского заточения,— говорил Маклаков,— и пять последних лет невозражаемо продавались. Автор в своем длительном заключении понес наказание уже и за них, а ни один закон не карает дважды за одно и то же преступление.

Все доводы разума, логики и справедливости, очевидно, были на стороне защитника. Казалось, что даже и суд слушал их благосклонно. Но вот присяжные удалились во второй раз. Снова раздалось волнующее: «Суд идет».

Мы встали. Сердца у нас с Ксаной были полны надежды.

И вдруг, как гром из ясного неба, заключительные слова приговора:

«Подсудимый Морозов приговаривается к году тюремного заключения. Решение подлежит обжалованию в двухнедельный срок».

Этот приговор произвел на Ксану ошеломляющее впечатление. Литературное утро, чтение художественных стихов, и вдруг — год тюрьмы! И рядом бьющее в глаза своим контрастом предшествовавшее дело о воровстве. Половина того же наказания за воровство! Это называется правосудием!

Ксана не пролила ни одной слезы, так как не верила в возможность осуществления приговора.

В тот же вечер мы уехали в Петербург, а кассация защитника разбиралась уже почему-то весной, кажется, в марте 1912 года.

До тех пор мы жили, как и до приговора, у себя на квартире на полной свободе, как будто правительство говорило: «Да избавь же ты нас от себя, убеги за границу. Тогда, несмотря на твое признанное тобою авторство, мы снова перенесем обвинение на издателя, а вместе и приговор на него, поставив тебя этим в фальшивое положение».

А вдобавок через полгода жизни у себя на квартире, причем я мог летать и ездить без разрешения по всей империи, куда хочу, мне еще разрешили поехать с Ксаной в Крым для поправления здоровья.

И мы с Ксаной уехали на полной свободе!

Мытарства осужденного 104

Словно во сне вспоминается мне последний день моей второй шестилетней жизни на свободе. Вот Артек... Вот аллея пирамидальных кипарисов, вот милые, приветливые лица наших хозяев Метальниковых... Ксана и я дружески беседуем с ними, проходя по аллее, обливаемой жгучими лучами южного солнца. А направо от нас синеет беспокойное Черное море, бьет своей неумолкающей зыбью в груды прибрежных серых валунов и в подножья выступающих из него, подобно двум гигантским зубам земли, огромных обрывистых скал — Адаларов. Полосы белой пены лежат внизу и извиваются вдоль по всему горному побережью Аю-Дага, заслоняющего море налево и Суук-Су у Адаларов направо, хотя в воздухе совершенно тихо.

Тихо идет и наша жизнь. Почти целый месяц живем мы на южном берегу Крыма. Ксана уже начала каждый день играть на рояле, я принялся понемногу изучать библейских пророков для своей будущей историко-астрономической книги. Но лень все еще берет свое. Почти каждое утро бегу я вместе с соседом купаться в море. Вот мы раздеты, греемся, лежа на своих простынях, на солнце и затем кидаемся в выбрасывающийся с грохотом на камни береговой вал и, переплыв через него, качаясь, уплываем вдаль. Тяжелая морская вода легко держит тело на своей поверхности: лежишь на ней почти без усилий и, поплавав вволю, возвращаешься к берегу, к тому месту, где качаются в воде вереницы круглых, прозрачных медуз, похожих на толстые, стеклянные чайные блюдца под самой поверхностью прозрачной синеватой воды.

Мы пробираемся к тому месту, где, поднявшись высоко, береговой вал переворачивается, рассыпается на брызги белой пены, затем выбрасывается на берег и струями сливается вниз по береговым голышам навстречу новому, уже поднимающемуся и пенящемуся, береговому валу. Как мощно ударяет по нашему телу его вершина! Она перебрасывается через нашу голову, стараясь повернуть нас боком и бросить на камни, но мы напрягаем последние усилия, снова поворачиваем к морю свои ноги, и новый вал, поднявшись, как призрак, у берега, подбрасывает нас вверх. И мы уже лежим, зарывшись руками в голыши, стараясь удержаться на береговом откосе, чтоб нас не смыло с него обратно сливающейся водой и не унесло снова в море.

— Снимите нас в пене!—кричим мы Борису Владимировичу, сидящему еще на берегу. Он улыбается, нацеливается на нас. Кодак хлопает, и мы с А. В. запечатлены, как два тюленя, выглядывающие из морской пены.

Невдалеке смуглые и тонкие татарские мальчики прыгают, подняв руки вверх, в прибой, как бесенята, подскакивая над каждой новой волной. А там далеко за ними видно, как наиболее смелые из наших дам стараются подражать им, и их визг слабо доносится до нас сквозь мощный, ни на миг не умолкающий гул морских валов.

Да, хороши были эти наши морские купанья по утрам! А как прекрасны были темные, южные ночи, как ярко горел над безбрежным морем на голубом небе Юпитер, этот древний небесный «Белый конь». Как сияла вверху Вега, а внизу, у самого Юпитера, глядел на нас красный Антарес среди красивой вереницы «Скорпионовых звездочек».

— Какая это звезда? — спрашивает кто-то, показывая в небо перед собой.

— Арктур! — отвечает осведомленная еще в прежние годы Ксана.

Каждому и каждой хочется воспользоваться случаем узнать от нас названия звезд, которые, как справедливо жалуются они, очень трудно разыскивать неопытному человеку по картам.

А из чащи деревьев кругом несутся то издали, то вблизи скрипучие звуки древесных лягушек и сливаются в одну сплошную своеобразную музыку.

Тихо и тепло. Вот, после вечернего чая, мы идем среди зарослей кустарника в глубоком мраке по тропинке над крутыми обрывами горного склона. Впереди всех Ася*, знающая с детства каждый камень на этой дорожке, а мы за нею, держась друг за друга и ничего не видя во мраке безлунной ночи. На каждом шагу мы ощупываем ногами почву, прежде чем решаемся опереться на нее, иногда тянем друг друга за пояс, иногда подталкиваем в спину более робких.

— Здесь направо обрыв! — предупреждает Ася.

— Здесь камень под ногами! — говорит споткнувшийся.

— Здесь протекает поперек дороги ручеек! —предостерегает попавший в него ногою.

— Здесь спуск!

— Здесь крутой подъем!

*Дочка проф. Метальникова.— Н. М.

Так раздаются предупреждающие голоса передних. Но каждый ночной путь от моря домой проходит для всех благополучно, разве только кто-нибудь погружается ногой в маленькую оросительную канавку, идущую некоторое время рядом с нашей тропинкой, между нею и поднимающейся налево кручей.

Живо проносятся теперь в моем уме эти приветливые картины в тихом уединении моего нового крепостного заключения. В ушах звучит еще ежедневная музыка Ксаны, видится ее оживленное, приветливое личико, вспоминаются ее светлые мечты о нашей дальнейшей жизни, о новых путешествиях.

Осуществятся ли они когда-нибудь в будущем после моего нового выхода на свободу из этого нового заточения или суровая действительность и тогда подсечет им крылья, как подсекла уже многим другим мечтам? Новый год испытания показывает, как не обеспечена ничем жизнь современного человека в России, если он не погрузился окончательно в моральную и умственную спячку.

Но вот мысли снова возвращаются к последним дням моей жизни на свободе. Вдали из-за Адаларов показывается лодка со студентом и двумя мальчиками, одетыми в матросские костюмы. Они — сильные, загорелые, решительные, приученные с раннего детства к морю и к ветру, к зною и к дождю, дети, каких хотелось бы пожелать и всем остальным родителям. Их лодка колышется по зыби и останавливается, качаясь, у самых береговых бурунов. Пристать к берегу невозможно: захлестнет лодку тотчас же волной и выбросит ее на берег.

— Кидайте к нам ваше платье! — кричат мне дети.— А затем плывите и садитесь в лодку. В ней и оденетесь!

Все это было выполнено без затруднений, хотя меня и окатило несколько раз соленой водой, когда, пользуясь моментами ухода волны, я подбежал поближе к лодке, чтобы бросить в нее по частям свою одежду.

И вот мы закачались на, волнах и отправились дальше, за устье ручья. Там прибой был слабее; мы пробовали сначала выброситься с лодкой на гребне волны на берег, чтобы доставить Ксане возможность вскочить в лодку между двумя валами, и затем снова столкнуть лодку в море. Но в тот самый момент, когда она вскочила, нахлынула уже другая волна и наполовину повернула лодку боком к морю. Следующая непременно захлестнула и перевернула бы ее, и вот, чтобы избегнуть всеобщего купанья в одежде, студент, я и старший мальчик выскочили из лодки в море. Мальчик по пояс в воде направил корму снова вперед. Я и студент уперлись изо всех сил ногами в камни и сдвинули с береговых голышей носовую часть. Старший мальчик, весь мокрый, успел обратно вскочить а лодку, младший налег на весла. Лодка вновь закачалась в безопасности за береговым прибоем, а я, едва отскочив от новой волны, которая облила бы меня с головой и принудила бы идти домой переодеваться, убежал на берег, поплатившись только нижней частью своего костюма, который был притом же засучен выше колен.

Подъехать в этом месте во второй раз к берегу лодке не было никакой возможности, без того чтобы не окатить водой Ксану в ее летнем платье и шляпке.

— Поезжайте к Суук-Су! Там тише! —крикнул студент.

Лодка поплыла вдали параллельно берегу, а мы пошли пешком по слоям раскаленных солнцем валунов голышей, которые жгли мне ноги и больно давили на их голые подошвы, так как мои штиблеты с носками остались в лодке.

Но, чем дальше мы шли, тем больше убеждались, что относительная тишина там, вдали, была лишь оптическим обманом. Мы прошли этим мучительным для ног путем не менее полутора верст, почти до самого Суук-Су, не встретив ни разу места, где можно было бы пристать лодке. Наконец, у нескольких огромных камней, свалившихся в доисторические времена с берега в море, на которых, как львиная шерсть, густо росли бурые водоросли, а из прозрачных и глубоких водных промежутков между камнями смотрели на нас несколько широких крабов, мы смогли с трудом взобраться на нос лодки и тотчас же отъехать за полосу прибоя. Качаясь, поплыли далее на веслах и, проплыв у выбитых волнами живописных гротов мыса Суук-Су между берегом и ближайшим из морских Адаларов, очутились вблизи живописного поселка Гурзуф.

Высадившись здесь, направились по извилистым тропинкам на вершину известкового холма, в имение наших соседей, мимо огромного отвесного утеса Скалы смерти, с которого -в старинные времена, по преданию, сбрасывали присужденных к смертной казни.

— Когда глядишь снизу вверх,— сказала Ксана,— этот обрыв совсем не так страшен, чем когда мы смотрели с него вниз в прошлое посещение. Но я не могу уже им любоваться, после того как мне рассказали об этих казнях. Мне все представляются те, которых сталкивали с него.

А у меня уже шевелились в голове и другие мысли.

Все, что я здесь видел, показывало мне, что не более нескольких тысяч лет назад, может быть даже в начале нашей исторической эпохи, здесь было страшное землетрясение, от которого эти горы внезапно подпрыгнули на своих основаниях и их южные слои разлетелись, как стекло, на груды мелких, круглых, а иногда даже и огромных, как гигантские пирамиды, осколков, скатившихся затем со страшным грохотом в море и, вероятно, образовавших эти живописные береговые скалы, вроде Адаларов у Гурзуфа, вроде Дивы и Монаха близ Симеиза или бесконечный лабиринт скал близ Алушты. Свежесть разломов у этих камней и отсутствие заметных следов выветривания на их поверхности, казалось мне, достаточно обнаруживали, что катастрофа произошла совсем не так давно, считая в геологическом масштабе. А повсеместность распространения этих свежих обломков, виденных мною по всему южному берегу Крыма, и очевидная одновременность их образования показали мне, что это не были случайные обвалы отдельных гор от размывания их оснований просачивающейся сверху водою, как многие думают в настоящее время. Тогда осколки принадлежали бы к разным эпохам. Я поднял с дороги несколько голышей из местных глинистых сланцев. Они явно были разбиты вдребезги, когда еще лежали глубоко под землею, потому что ряды мелких трещин, пересекавших их повсюду, были крепко и плотно сцементированы прослойкой кристаллической извести, просачивавшейся в них в водном растворе под землей.

Как страшен должен был быть удар, вдребезги разбивший почти до основания эти громадные горы! Ничто живое не могло уцелеть в тот миг на южном берегу Крыма. В один миг первобытная, цветущая и, может быть, густо населенная доисторическим народом страна превратилась в пустыню, а затем была смыта нахлынувшим морем! Никого не осталось, чтобы рассказать о том, что произошло, и даже жители отдаленных окрестностей в ужасе разбежались кто куда мог, крича, что боги разгневались за грехи прибрежного населения Крыма и уничтожили его.

Мне припомнилась картина такого же и даже несравненно большего опустошения, виденного мною в горах Апшеронского полуострова, в полутораста верстах от Баку, когда я проезжал туда из Тифлиса. С правой стороны от меня была песчаная степь, почти без всякого признака растительности, за которой уходило в серую туманную даль Каспийское море, а налево поднималась за сотни верст от меня часть Кавказского хребта, весь верхний слой которого был, казалось, только что сброшен могучим подземным ударом и рассыпался у своего подножья в груды гигантских угловатых камней.

«Не были ли эти оба страшных землетрясения, о которых некому было пересказать потомкам, одновременными?» — думалось мне, когда я шел под Скалою смерти, отстав от спутников, предаваясь своим обычным для последних лет научным мечтам и нисколько не предчувствуя той катастрофы, которая уже была заготовлена для меня самого и уже гналась за мной по пятам на этой самой дороге. Я догнал своих спутников, перегнал их, мы отдохнули на скамеечке недалеко от дома, куда шли. Вдали, в беседке, был уже сервирован обед, но хозяйки еще не было дома. Она спешила сюда, как мне сказали, из Суук-Су, куда ее вызвала в это утро заболевшая знакомая. В ожидании ее возвращения виночерпий выставил нам для утоления жажды бутылки красного и белого вина собственного изготовления, и, сидя под навесом около дома, мы утоляли ими свою жажду, подливая в них холодной воды из горного родника.

Вдруг прислуга вызвала студента-гувернера, и через минуту он возвратился совершенно встревоженный.

— Пришел урядник,— говорит он мне,— с какой-то бумагой, которую должен вручить вам. Что ему сказать?

Я сразу почувствовал недоброе. Никогда еще не приходило ко мне начальство с чем-либо хорошим! Ксана побледнела. Дети тревожно смотрели по направлению ко входу в усадьбу. Мне ничего не оставалось делать, как с видимым спокойствием пойти навстречу предстоящей опасности, хотя я с несравненно большей охотой встретился бы с медведем в лесу, чем со служителем современной нашей всемогущей бюрократии, вооруженным бумагой! И предчувствие не обмануло меня.

— Я тот, кого вам нужно! — сказал я и принял бумагу. Она была от прокурора Симферопольского окружного суда в Ялтинское полицейское управление и содержала приказ о моем немедленном аресте и заключении в тюрьму на год, по приговору Московской судебной палаты, осудившей меня за семь стихотворений в моей книжке «Звевдные песни» *.

* Это было 15 июня 1912 года.— Н. М.

В один миг разлетелись все мои ближайшие научные планы: осмотреть вершины Чатыр-Дага и Аи-Петри с геологической точки зрения и возвратиться на вторую половину лета к себе в Борок, чтобы пожить там с матерью и дописать, наконец, свое историко-астрономическое исследование о библейских пророках, долженствующее доказать, что они представляют собой подражание Апокалипсису и написаны в средние века. Все, казалось, вдруг перевернулось перед моими глазами. Это не было внезапное землетрясение в природе, оно не приводило в ужас все окрестности, но для меня и близких мне это была катастрофа.

Впереди была новая тюрьма. «Как-то я перенесу ее?» — приходило в голову.

— Я должен препроводить вас в Гурзуф, к приставу! — сказал мне урядник.

— Но как же,— протестовала Ксана,— прокурор Московской судебной палаты сам отпустил нас в Крым для поправления здоровья, да и приговор должен быть приведен в исполнение не здесь, а, как всегда делают, в месте постоянного нашего жительства, в Ярославской губернии.

— Ничего не знаю! —отвечал урядник.— Мне приказано доставить в Гурзуф.

— Хорошо! — сказал я.— Но только подождите немного, пока возвратится хозяйка этого имения, чтобы я мог проститься.

— Слушаю-с!—сказал урядник и отошел вдаль.

Мы снова сели за стол и начали допивать свои стаканы. Несколько минут продолжалось всеобщее молчание.

— Это какое-то издевательство! —произнесла, наконец, Ксана, обращаясь к окружающим, и в голосе ее звучали раздражение и сдержанные слезы.— Ведь нас предупреждали в Петербурге очень осведомленные лица, что приговор признан неправильным, что он не будет исполнен, и говорили это не только нам, но и многим другим, и писателям, и общественным деятелям. Когда мы справлялись, отпустят ли нас в Крым, нам отвечали: «Пусть едет, куда угодно». Неужели все это было нарочно, чтобы оттянуть время до лета, когда все наши друзья разъедутся, и арестовать его здесь, в Крыму, вдали от всех родных и знакомых?

Негодующие слова Ксаны выражали также и мои мысли. Я старался объяснить себе, как же это могло случиться. Только что отпустили путешествовать и вдруг арестуют в дороге. И все странности в моем процессе мгновенно пронеслись перед моими глазами.

-— Расскажите, в чем же дело? — спросил меня с участием студент-репетитор.— По газетам я неясно понял.

— Да очень просто! С лишком два года тому назад книгоиздательство «Скорпион» в Москве приобрело у меня право издания всех моих, возможных для печати при современных условиях, стихотворений в форме сборника. Я назвал его «Звездные песни», так как в большинстве этих стихотворений так или иначе фигурируют небесные светила. Почти все они, как написанные на общие сюжеты, ничего не говорящие о современной России, не возбудили у издателя никаких опасений. Единственное, относительно которого возник у него вопрос, было «Беззвездное стихотворение». Оно касалось явно современного и в то время жгучего вопроса.

— Оно особенно опасно, так как направлено явно против Азефа и других провокаторов охранного отделения, а за Азефа уже осудили Лопухина,— сказал мне издатель.— Лучше исключить его совсем!

— Нет, ни за что! — отвечал я.— Оно единственное, за которое я буду стоять во что бы то ни стало. Каждый писатель должен выразить свое возмущение подобными людьми. И пока я этого не сделал так или иначе, мне будет казаться, что я не исполнил своего гражданского долга.

Так и вышли мои «Звездные песни». Я уехал в деревню, а Ксана — в Норвегию. И вдруг, через две недели после моего отъезда приходят ко мне нумера московских газет с известием, что Комитет по делам печати привлекает по поводу моей книжки издателя к суду за дерзостное неуважение к верховной власти в России и за воззвание к ее ниспровержению!

Мысль, что за мое произведение, и, может быть, благодаря моей настойчивости относительно «Беззвездного стихотворения» будет посажен в тюрьму издатель, не давала мне покоя. Я написал в Московский цензурный комитет, что «уж если кто-нибудь должен поплатиться тюремным заключением за свой оптимизм по отношению к существующим у нас цензурным порядкам, то пусть лучше я, а не издатель». Комитет сейчас же любезно согласился перенести обвинение с издателя на меня и направил мое письмо в Московскую судебную палату, оказавшуюся не менее предупредительной ко мне. И вот суд в закрытом заседании осудил меня на год в крепость.

В этот самый момент пришла хозяйка дома, пригласившая нас обедать. Она была страшно встревожена. Я извинился перед нею, как мог, и мы с Ксаной пошли вниз вместе с урядником.

— Нельзя ли нам зайти домой, чтобы он мог переодеться и захватить с собой белье и платье? —спросила Ксана.

— Никак нет!—отвечал урядник.— Я должен представить их немедленно приставу, для отправки в Ялту с первым пароходом.

И вот я пошел с ним в тот самом виде, в каком полчаса назад вскочил в лодку после своего купанья.

Прошло около часа. Урядник довел меня до Гурзуфа, где, предложив мне погулять с Ксаной в местном парке, отправился разыскивать по всему местечку пристава. Полчаса пропадал он где-то, затем пришел обратно и, как будто удивившись что увидел нас с Ксаной еще не убежавшими, крикнул издали:

— Все не могу найти! Погуляйте еще! — и снова ушел.

Это было очень трогательное доверие! Не хочешь сидеть в тюрьме, так уезжай и скройся за границу, казалось, говорил он, очевидно, по приказанию свыше.

Но мне это было совсем неподходящее дело. Мое бегство за границу было бы для моих врагов самым лучшим средством от меня отделаться. Еще за несколько недель до суда надо мною пошел слух из судебной палаты в местную адвокатуру, что мое дело очень серьезно, что мне предстоит не менее трех лет заключения с лишением прав и немедленный арест после суда, и некоторые из друзей меня предупреждали об этом.

— Уезжайте немедленно за границу! —уговаривали меня они, когда я приехал в Москву на суд, за несколько дней до судебного заседания.

Но я тогда решительно отказался. Уехать при данных обстоятельствах для меня было немыслимо.

— Ведь я же сам просил судить меня, вместо издателя! — возражал я.— Если я теперь убегу, то будут судить его, как это у них полагается, и осудят, чтобы выставить меня в самом непривлекательном свете. Сам же предложил, а как дошло до дела, струсил и бежал. Если бы мне грозила даже смертная казнь, и тогда я не мог бы уклониться от суда при подобных условиях.

Так думалось мне тогда.

— Пусть будет что будет. Пусть этот год разобьет мое здоровье, принесет крушенье всем моим научным замыслам, пусть совершит даже то, что для меня всего страшнее: причинит непоправимое горе Ксане, но и для нее горе будет легче, чем сознание, что она отдала свою любовь жалкому недостойному ее трусу!

Парк был открыт на все четыре стороны; недавнее наводнение размыло и разрушило его ограды, публика ходит повсюду, да и я, уже арестованный, хожу среди них куда хочу! А пользоваться этим для бегства мне морально нельзя!

Наконец, урядник явился и повел меня к приставу.

— Я должен был немедленно отправить вас в Ялту,— сказал пристав,— в тюрьму, но пароход уже ушел, а следующий придет только через четыре часа. Вам придется подождать.

— Нельзя ли нам воспользоваться этим временем, чтобы съездить в Артек? — спросила Ксана.— Ведь его арестовали при поездке в лодке по морю, всего мокрого, без шапки, без белья. Ему нельзя так идти в тюрьму.

Гурзуфский пристав пошел переговорить с приехавшим сюда на несколько часов ялтинским исправником и возвратился с разрешением.

Мы поблагодарили его и, наняв парного извозчика, помчались в Артек, но на половине дороги должны были оставить извозчика, так как буря с ее бешеными потоками вырыла посреди дороги огромный овраг, и нам пришлось идти далее пешком.

В имении нас встретили взволнованные наши друзья. Урядника пригласили уйти в кухню, что он сейчас же и сделал, а мы пошли в комнаты и начали собирать свои пожитки.

— Уйдите куда-нибудь из усадьбы, а мы уж сплавим вас потом!—уговаривали меня.

— Вы не можете теперь садиться в крепость! — сказал мне тамошний доктор.— Они не имеют права арестовать вас, потому что вы больны и серьезнее, чем думаете сами. У вас расширение сердца и невроз. Я как врач уже писал от себя в Московскую судебную палату, что ваша болезнь требует продления вашего пребывания в Крыму на месяц, и теперь же еду с вами, чтобы заявить это ялтинскому исправнику.

Все обрадовались такому средству продлить хоть на месяц мое пребывание на свободе, и мне самому некоторая отсрочка казалась привлекательной, чтобы без стражи переехать на родной север, где для Ксаны была бы возможность время от времени посещать меня.

Но, как только, вызвав с кухни урядника, мы приехали в Гурзуф, а затем на пароходе в Ялту, местный исправник сказал моим докторам, что ничего не может сделать. Предписание о моем аресте помечено спешным, и он мог бы оставить его без приведения в исполнение лишь в том случае, если бы урядник нашел меня лежащим в постели.

Все это было так ново сравнительно с другими прецедентами, что оба доктора сначала взглянули друг на друга в недоумении, а затем настаивали на том, чтобы теперь же им разрешили написать хоть свидетельство о моей болезни и направить его к прокурору Симферопольского окружного суда для приостановки ареста.

Исправник согласился на это, заявив, что он оставит меня в ялтинской полицейской тюрьме до получения ответа.

— А если будет отказ? —спросила Ксана.

— Тогда для отбывания наказания я должен буду препроводить его в симферопольскую тюрьму!

Это было новым ударом для Ксаны и для всех моих друзей! У меня как петербургского жителя не было здесь ни одного знакомого, за исключением приехавших в Крым на летние месяцы.

— Всю осень и зиму тебе назначили сидеть за две с лишком тысячи верст от всех родных и знакомых, которые не могли бы навестить тебя, если б даже ты заболел и умирал! — воскликнула Ксана.— Это они нарочно сделали! Нарочно тянули исполнение приговора до летних месяцев, когда все наши влиятельные петербургские друзья разъедутся, когда некому будет заступиться за тебя, и нарочно дали тебе разрешение ехать в Крым! Надо, чтобы тебя непременно перевели ближе к Петербургу, в двинскую крепость, куда я могу всегда приехать в одну ночь, или в мологскую тюрьму.

Последняя казалась удобной потому, что в Мологе жили мои сестры, у которых могла в любое время остановиться Ксана. В зимнее время ей приходилось как преподавательнице народной консерватории жить на нашей постоянной квартире в Биологической лаборатории Лесгафта в Петербурге, и потому она только временно могла бы навещать меня и заботиться обо мне.

— Государственный совет еще не распущен; надо немедленно же телеграфировать Максиму Максимовичу (Ковалевскому, члену Государственного совета от высшей школы и Академии наук).

Но я не мог ни в этот день, ни в следующий узнать, что предпримут Ксана и сопровождавшие ее друзья. Меня пригласили идти в тюрьму, и Ксана только успела сказать мне, чтоб я не ждал ее завтра, так как она немедленно отправляется на автомобиле в Симферополь, чтоб лично хлопотать у прокурора о временном освобождении меня по болезни.

Железные ворота отворились передо мною, затем на некотором расстоянии растворились другие, я вошел на четырехугольный, продолговатый тюремный двор, залитый асфальтом, без одной травинки. Три высокие стены, сложенные из буроватых известняков и сверху утыканные осколками битого стекла, окружали его с трех сторон, а четвертая сторона замыкалась тюремным зданием, длинным и одноэтажным. Какой-то молодой белокурый человек в сером пиджаке медленно шел по двору налево от меня, а на правой стороне глядели в окна с решетками головы нескольких арестованных 105.

Полицейский пристав заведывавший этой небольшой тюрьмой и явно знавший заранее о моем прибытии, отвел меня в крошечную, темную камеру, в пять шагов длины и три ширины. Над дверью ее было написано: «Для политических». Небольшое окно с железной решеткой было высоко над ее полом, т. е. устроено по новому, убийственному для глаз тюремному образцу.

Грязный деревянный стол находился в отдаленном, почти совсем темном конце, где не было никакой возможности что-либо читать или писать, не погубив своего зрения, а сбоку, под окном, стояла голая железная кровать.

— Принесите сюда тюфяк!—сказал пристав старшему унтер-офицеру.— Вот здесь придется вам жить до отправки далее! — добавил он, обращаясь ко мне.

Затем он велел не запирать днем мою камеру и предоставлять мне выходить из нее на дворик, когда хочу, за исключением времени прогулки уголовных 106.

Я проскучал на этом дворике остаток дня, а ночь на грязной койке и утром снова вышел на дворик и замечтался. Но мои мечты скоро были прерваны появлением Ксаны с нашими друзьями на этом обожженном солнцем коробочном дворике. Ксана бросилась ко мне в объятия с тысячами расспросов о том, как я провел эту ночь, хорошо ли мое помещение и т. д. Десяток бумажных пакетиков и коробочек с фруктами, вареньем, кондитерским печеньем и другими съестными припасами в количестве, достаточном для целой роты солдат, были наглядным проявлением ее тревоги и заботливости обо мне и трогали меня до глубины души. В одну ночь она побледнела, осунулась. В каждой черте ее лица чувствовалось нервное возбуждение, но ни одного унылого слова не сорвалось с ее губ. Наоборот, каждое ее слово было ободряющим. Она: была готова к действию для меня. Казалось, она совершенно забыла о тех лишениях, какими должно будет отозваться на ней мое заключение, о крушении всех своих планов на будущую зиму, и думала только обо мне, стараясь ободрить, облегчить меня. Как часто казалась она мне в прежнее время слабым растением, которое сломится под первой большой грозой! И вдруг, когда на нас, теперь в далеких краях, налетел ураган и понес меня куда-то в недра преисподней, она, оставшаяся одинокой, держалась сильно и крепко и находила в себе энергию действовать. Как хорошо было чувствовать около себя верного, любящего друга, связавшего свою судьбу с моей на жизнь и на смерть, на радость и на горе!

-— Знаешь,— говорила она мне,— мы сейчас же, после ухода от тебя, составили домашний совет и решили, что прежде всего надо добиться отсрочки ареста. А это можно только через симферопольского прокурора, который дал здесь распоряжение о твоем аресте. Я послала ему вчера телеграмму, что ты болен, просила освидетельствовать и отсрочить на месяц заключение. Он должен это сделать. Для всех других это делают.

— Но все же на этом не надо успокаиваться,— прибавил пришедший с нею Борис Владимирович.— Всегда важно переговорить лично, и вот мы решили, что Ксения Алексеевна вместе с Ольгой Владимировной сегодня же поедут на автомобиле в Симферополь и, заручившись там содействием В. Д. К. *, очень симпатичной дамы, начнут хлопотать у прокурора, чтобы он теперь же отпустил вас на месяц. И мы еще покупаемся с вами в Черном море!

* Варвары Дмитриевны Комаровой.— Н. М.107

— Да, уж прости, пожалуйста. Завтра и послезавтра не приду,— говорила мне Ксана.— Ранее я не могу возвратиться из Симферополя. Теперь надо действовать, или будет поздно.

С этим нельзя было не согласиться.

Я повел их в свою камеру. Ксана, видевшая внутренность тюрьмы в первый раз в жизни, пришла в настоящий ужас.

— Да тут невозможно жить! — чуть не заплакала она, видя мою грязную, темную каморку и железные прутья кровати.

— Мы пришлем вам кровать, матрац и стул,— сказал Борис Владимирович, у которого был свой дом.— Я сейчас же пойду в канцелярию хлопотать об этом.

Просидев у меня полчаса и переговорив о всех своих планах дальнейших действий, мои друзья ушли. Я остался опять один и снова начал без конца ходить взад и вперед по тюремному дворику-коробочке. Я чувствовал, что если я не измучу себя физически до полного изнеможения, то не буду в состоянии заснуть в эту ночь, несмотря на перспективу мягкой постели. А для того чтобы устать, надо было ходить, ходить без конца. И вот я ходил и ходил под палящими лучами солнца, отражавшимися от голых стен и асфальтового пола моего дворика. В голове было тупо и тяжело, нервы были сильно напряжены от этой резкой и неожиданной перемены в моей жизни. Каждая минута казалась нескончаемой. Я взглядывал вверх в голубое небо. Там быстро неслись и кружились в высоте, как когда-то над моим шлиссельбургским двориком, стрижи и ласточки.

С трех сторон за высокими каменными стенами, окружавшими меня, виднелись крыши домов и между ними, группами, вершины пирамидальных тополей. С четвертой стороны, вдали, открывался чудный вид на горный хребет Яйлу, как скатертью, покрытый белыми облаками. Я всматривался в его извилистые очертания, в леса и голые обрывы его крутых склонов.

Я сделал в этот день взад и вперед не менее тридцати верст, по самому умеренному подсчету часов моего хождения. Ноги болели и едва двигались, но общей физической усталости и соответствующего ей успокоения души все еще не было. Голубоватая вечерняя мгла начала окутывать вершину Яйлы на западе; все детали обращенного ко мне ее склона стали исчезать, стушевываться в одном общем громадном контуре. Прямо над крышей моей тюрьмы, на юге, заблистала яркая звездочка.

Это был Юпитер. Я радостно поздоровался с ним, как и всегда по вечерам с первой звездой, и его появление над моей кельей показалось мне хорошим предзнаменованием.

— Пора идти в камеру! — обратился ко мне вошедший на двор «старший».

Я простился с Юпитером и вошел в темные сени своей тюрьмы, а из них повернул в закоулок направо, где находилась в углу здания моя комната, освещенная уже тусклой жестяной лампочкой. Вспомнив, как когда-то в Шлиссельбурге я совершал, борясь за свою жизнь, каждый вечер несколько взмахов руками, головой и поясницей, чтобы привести в порядок кровообращение, я сделал это и теперь.

«Надо возвратиться к старому, уже испытанному режиму, чтобы пережить этот тяжелый год и выйти на свободу без большого увечья»,— подумал я и лег в постель.

Но, несмотря на предыдущую бессонную ночь и на сильную усталость в ногах, я все же долго никак не мог заснуть. Вновь вспомнилась Ксана, несущаяся теперь для меня в автомобиле в Симферополь. Вспомнилось, как каждый вечер мы передавали перед сном друг другу все свои впечатления за день. Ведь почти целый день нам приходилось проводить врозь. Я сидел за работой в своем кабинете Биологической лаборатории Лесгафта, она — за своими музыкальными упражнениями и уроками, и только утром, за обедом и вечером мы бывали вместе. Вспомнились мои полеты на аэропланах и воздушных шарах. «Прямо с неба, да и в недра преисподней!» — думалось мне.

— Да, настал для нас черный год! — сказал я невольно вслух, снова переворачиваясь в постели и не находя себе удобного места.. И вдруг прояснилась передо мною и другая сторона моего положения. Вспомнилось, как больно, как стыдно было мне жить в последние годы не преследуемым, на свободе, в то время как разражалась буря над Московским университетом и Киевским политехникумом, как принуждены были, чтобы не потерять к себе уважения, оставить кафедры самые талантливые профессора, большею частью мои друзья или знакомые, как один за другим осуждались и шли в тюрьмы мои товарищи по литературе, лучшие из наших писателей, а учащаяся молодежь продолжала пить ту же горькую чашу, какую пила она и в моей юности.

«Нет! Лучше тюрьма, чем такая жизнь! — думалось мне.— В природе ничто не пропадает бесследно! Не пропадет и каждая капля горечи страдающих теперь за убеждения, но отзовется какими-то невидимыми путями на будущем. А ты теперь даже много счастливее, чем другие, потому что твои новые страдания, более чем многие другие, будут способствовать осуществлению твоих общественных идеалов. Когда сажают на много лет в тюрьму юношу-студента, которому это особенно губительно, так как вся жизнь его еще впереди, тогда, может быть, бесследно и безвозвратно губится в нем великий гений, гордость и слава человечества; но его никто не жалеет, кроме нескольких человек— его родных и друзей. А о твоем осуждении, раньше чем ты попал сюда, уже писали и сожалели почти во всех газетах, тебя многие заочно знают, любят и жалеют, может быть, даже тысячи людей по всей России; твое заключение на год делается теперь, в смысле обращения общественного внимания на происходящее на твоей родине, равноценным заключению в тюрьму нескольких десятков мало известных людей. Как должна быть легка тебе теперь эта новая неволя, когда сотни горячих сердец бьются в унисон с твоим, страдают за тебя».

Все эти разнородные ощущения быстро сменяли в моей душе друг друга. То овладевала тоска о недавнем прошлом, то охватывало умиление перед предстоящей чашей нового страдания за людей! Иногда хотелось плакать, а затем вдруг откуда-то из глубины души поднималось радостное чувство, и я тихо повторял стихи моего давнишнего товарища по заключению Волховского:

О братство святое, святая свобода!

В вину не поставьте мне жалоб моих,

Я слаб, человек я, и в миг, как невзгода

Сжимает в железных объятиях своих,

Напрасного стона не в силах сдержать я —

Ужасны тюрьмы и неволи объятья!

Но быстро минутная слабость проходит.

И снова светлеют и сердце, и ум,

Гнетущее чувство далеко уходит,

И рой благодатных и радостных дум

Мне в душу низводит луч тихого света:

Мне чудится звук мирового привета!

«Только бы не ослепнуть в темноте,— думал я,— только бы пережить как-нибудь этот год!»

«И все-таки я выживу, выживу назло всем вам!» — обращался я мысленно к своим врагам, подскакивая всем телом в постели от внезапного приступа энергии.

Так в нервном возбуждении, взволнованный внезапным крушением всех своих ближайших планов и быстро переходя от одного настроения к другому, я провалялся в своей постели почти до рассвета. Наконец, я забылся тяжелым полусном, с постоянными пробуждениями и кошмарными снами, так памятными мне по Шлиссельбургу и Петропавловской крепости. Я тут записал их на лоскутке бумаги, как записал потом и все последующее, рассказанное здесь и переданное Ксане, перед тем как меня увезли из Ялты. Мне снилось в эту ночь, что мы с Ксаной, спасаясь от преследования властей, вышли зимой из какого-то деревянного дома через заднюю калитку, и она, несмотря на мои просьбы идти обходной тропинкой, пошла у самого забора, где снег был наметен гребнем особенно высоко, а под ним можно было подозревать существование глубокой проточной канавы. Рассердившись, что она меня не слушает, я хотел сначала идти отдельно от нее, обходом, но, пройдя несколько шагов, остановился в нерешительности, так как было страшно за нее. «Пройдет она или провалится?» — думалось мне. И вот она сразу провалилась и исчезла в глубине снега. Я бросился за ней, но в нескольких шагах от нее сам провалился по плечи, и только широко распростертыми руками поддерживал над снегом свою голову, чувствуя под ногами пустоту. Я хотел кричать, но мой голос оказался какой-то сиплый, совсем не звонкий. Я мог только произносить слова шёпотом, а кричать не мог. Вдали показалась какая-то фигура, но прошла мимо, не заметив меня. Тусклый зимний день превратился в вечер, все потемнело в моем сознании, а затем, когда я вновь очнулся, я оказался едущим в узкой гоночной лодке по большому безбрежному озеру, даль которого была окутана туманом.

Вместе со мной ехали Ксана, Борис Владимирович и Сергей Иванович, сидевший верхом на самом носу лодки, а греб незнакомый лодочник. Я глядел вперед, в туманную даль и вдруг, обернувшись, увидел, что оба мои спутника барахтаются в воде далеко за лодкой. Я схватился за весла гребца, но он их не отдавал, он был сильнее меня, и сам повернул к ним лодку. Оказалось, что они держатся за борт своей лодки, затонувшей до бортов и полной водою, а как они очутились в другой лодке, когда перед тем ехали в моей, и откуда явилась она, мне даже и в голову не пришло спросить: это казалось совершенно естественным. Наш гребец подъезжал к ним очень неловко, все какими-то кругами, разгоняя сильно лодку и каждый раз проезжая по инерции далеко от них. Но вот, когда он проехал более близко, я вытянулся из своей насколько мог, более чем наполовину, и с риском опрокинуться в воду схватил их затонувшую лодку за носовую часть и повлек ее за нашей. Но их руки оторвались от ее бортов, и они оба исчезли в глубине. Я опустил в озеро руку, поймал там чью-то другую и вытащил на поверхность целый пучок переплетшихся между собою рук. Я потащил одного утонувшего к себе на борт, другого потащил гребец. Наша лодка сильно качалась, почти зачерпывая воду, но они оба были вытащены и положены на дно, и мы поехали к откуда-то появившемуся в тумане низкому берегу, с какими-то не то арсеналами, не то крепостными зданиями, возвышающимися здесь и там.

Так неслись снова в моем уме, как в былые ночи в Шлиссельбурге в подобных же обстоятельствах, бессвязные, кошмарные сновидения, быстро сменяя одно другое и оставляя после себя тупую тяжесть надо лбом и жар в затылке. Вдруг в коридоре вновь раздался уже знакомый мне сердитый, спешный, как будто случился пожар, крик перед камерой пересыльных заключенных:

— Вставай! Вставай, говорю!

Послышался такой же крик перед женской пересыльной камерой и повторилось: -— Стройсь, равняйсь!

— Здраю желаем!

Я уж знал, что утренний крик ко мне не относится, что это высылаемые на родину из Ялты кричат нашему старшему, пришедшему к ним со словами:

— Здорово, ребята! Быстро и без всякой охоты выпив чай, я снова вышел на свой дворик-коробочку и снова начал ходить по нему взад и вперед под жгучими лучами солнца.

Мне было особенно грустно в это утро. Ксана уехала в Симферополь хлопотать об отсрочке моего заточения, остальные друзья по необходимости уехали в Артек. Я в этот день никого не ждал и, почувствовав временное подкрепление сил после утреннего чая, начал понемногу, как и в прежние времена, отдаваться мечтам.

«Пустяк,— говорил я сам себе; — вообрази, что ты отправился в далекое и трудное путешествие на год. В твоей каморке ты, как в вагоне третьего класса на железной дороге. Этот дворик —-платформа станции, на которую ты выходишь погулять, тебе остались еще 363 остановки и, наконец, большая станция — Россия, конечный пункт твоего назначения! И все будет кончено! И ты вновь будешь с Ксаной и со всеми твоими родными и друзьями и вновь начнешь прерванную работу. Кто знает, может быть, даже хорошо для тебя поволноваться немного!»

И вдруг сильные перебои сердца почувствовались мною в груди, как резкое возражение против такой мысли.

Я пошел посидеть в свою полутемную каморку и написал там на лоскутке бумаги: «У меня нервное состояние, но я его не стыжусь. Я никогда не был и не хочу быть бесчувственным истуканом. Я хочу всегда сильно чувствовать и радость и горе. И пусть теперь сердце сжимается и трепещет! Я знаю, что справлюсь с ним, когда будет нужно, или упаду мертвым. Теперь передо мною новый год страдания и тоски. Вспомнит ли обо мне добрым словом кто-нибудь из моих товарищей-писателей в газетах и журналах? Вспомнит ли кто-нибудь из моих друзей среди профессоров о моих только что изданных научных книгах? Напишет ли кто-нибудь мой некролог? Срочное заточение — ведь это смертная казнь на определенный срок. Убивается не вся жизнь, а только ее определенная доля. Вот у меня теперь будет убито в сумме уже двадцать девять лет жизни. Вся лучшая пора ее смыта, и то, что было суждено мне сделать для науки и человечества, осталось неоконченным. Настал момент, когда обнаружатся все мои истинные друзья».

И вот как бы в ответ на эту пессимистическую заметку карандашом на лоскутке бумаги у ворот раздался звонок. Бросив писать, я вышел на дворик посмотреть на солнце и увидел быстро идущего ко мне от ворот молодого человека. Сначала я его не узнал.

— Вы, видно, не помните меня,— сказал он.— Моя фамилия Шейн. Мы виделись на втором Менделеевском съезде, когда вы делали свой доклад об эволюции вещества небесных светил 108. Я узнал из газет, что вы тут, и поспешил принести вам привет и сочувствие от здешней молодежи.

Это было так радостно, так неожиданно!

«Вот,— думалось мне,— молодежь всегда верный, надежный друг! Она не будет сидеть и думать: «а не выйдет ли мне или ему из этого какой неприятности?» Молодежь немедленно действует каждый раз, когда моральное чувство долга или дружба диктует ей какой-нибудь поступок. И вот доказательство: первый привет со стороны я получаю здесь от молодежи!» Мы сразу отдались воспоминаниям.

— А знаете,— сказал мне Шейн,— ведь мы встретились с вами еще раз. Помните в 1906 году осенью литературный вечер в Политехническом институте? Помните, как зал был неожиданно окружен полицией, как вы с вашей невестой были арестованы и отведены в участок? Я был один из сопровождавших вас туда! Как живо припомнились мне все детали того странного приключения! Шейн стал после этих слов в моих глазах не просто случайным знакомым, вспомнившим обо мне в несчастье, а давнишним другом, нить жизни которого не раз переплеталась с моей, неведомо для меня. Был ли мой арест на том вечере простой случайностью или это была провокационная ловушка действовавшего тогда Азефа? До сих пор я не был в состоянии разобраться в этом. За несколько дней до того вечера ко мне явилась стройная девушка, полная дивной одухотворенной красоты. Потом по фотографии я узнал, что это была казненная через несколько месяцев за пропаганду среди матросов слушательница высших женских курсов Стуре. Зная ее непреодолимое обаяние, Азеф посылал ее тогда повсюду, а затем, когда она инстинктивно почувствовала его двойную игру, он же и устроил ее гибель, чтобы сохранить самого себя. По-видимому, подозрение, что в ее партии было не все ладно, существовало у нее еще и тогда.

— Вот вы меня зовете,— сказал я ей,— читать стихи на студенческий литературный вечер; а не приходит вам в голову, что таким пустячным делом воспользуются в охранном отделении, чтобы меня выслать из Петербурга? Ведь тогда рушится ряд научных работ, которые мне необходимо окончить и напечатать!

— Но уверяю вас, что никому ничего не будет за это! —сказала она, улыбаясь.— Вечеринка официально разрешена директором института. Ведь не похожа же я на шпионку,— прибавила она.

— Вы — нет! — без колебаний ответил я, хотя она явилась ко мне незнакомая, не назвала себя и не принесла никаких рекомендаций.

— И раз вы говорите, что все оформлено хорошо, я приду и прочту некоторые из моих стихов.

Так мы и расстались друзьями.

В это время Ксана только что сделалась моей невестой и, узнав о таинственном приглашении, непременно хотела сопровождать меня туда. Мы пришли. Я начал читать стихи. Раньше чем я кончил, кто-то вбежал в двери, крича: «Господа, полиция окружает солдатами институт». Одни заволновались и бросились к выходу. Другие кричали мне: «Кончайте, кончайте!» Я кончил все, что мне полагалось прочесть. Мы с Ксаной направились к выходу и вслед за этим были отведены полицией в Лесной участок, где нас и продержали до утра, а потом, переписав наши фамилии, отпустили.

Я чувствовал инстинктом, что если в сделанном мне приглашении была ловушка, чтоб найти повод выслать меня из Петербурга, то самое лучшее средство противодействовать этому — тотчас же описать все событие в юмористическом виде в газетах, раньше чем успеют потихоньку наклеветать на меня. Я так и сделал, написал в тот же день фельетон «Именины в участке» и, очень может быть, только благодаря ему не был отправлен в провинцию. Потом я узнал, что организация вечера принадлежала Азефу, и, по-видимому, он же послал ко мне Стуре. Каково было ее состояние, когда она, удержанная от присутствия на вечеринке тем же Азефом, которому она еще была нужна, узнала ее конец и почувствовала, что после него я и в самом деле могу принять ее за провокаторшу? Мне страшно хотелось разыскать ее и успокоить, но я не знал ее фамилии, и для меня она с тех пор как в воду канула. Не было ли это событие одним из тех немногих, которые способствовали рассеянию тумана, заволокшего в то время ее молодую жизнь и приведшего ее к ужасной смерти? По словам очевидцев, она шла на нее, как на праздник 109.

Так каждое слово Шейна будило во мне ряд воспоминаний о моей жизни на свободе, кончившейся для меня теперь.

— А вы,— спросил я его,— что с вами было в эти годы?

— Я вскоре должен был оставить Политехнический институт.

У наружных ворот тюремного дворика вновь раздался звонок, и вслед за тем показались пожилой, полный человек с черной подстриженной бородкой, в соломенной шляпе и пожилая дама. Они направились прямо к нам.

— Да это Гаршины! — воскликнул я, бросаясь к ним навстречу и снова думая: «Нет! Не все меня забыли в несчастье. Напрасно я гак унывал!».

И стало радостно на душе и вновь почувствовался в ней как бы «отзвук мирового» привета. Это был брат известного, теперь уже покойного писателя, устроивший мне когда-то публичную лекцию в Таганроге, сам писатель и известный педагог, пользующийся огромным уважением в своих сферах. Мы обнялись и расцеловались.

— Как вы обо мне узнали?

— Из газет,— отвечал он.

— Вас легко сюда пропустили?

— Конечно; хоть я и не ялтинский житель, но я здешний гласный и почетный мировой судья. Не надо ль вам чего-нибудь? Есть ли у вас деньги?

— Денег пока достаточно.

— А если не хватит, непременно возьмите у меня. Я сюда приехал для поправления здоровья и буду жить поблизости, в Гурзуфе. Сегодня я и жена свободны, а завтра не будем иметь возможности побывать у вас, так как надо приискать в Гурзуфе квартиру. Зато, как все устроим, будем приезжать к вам, по возможности, каждый день.

Все это было чрезвычайно трогательно. Когда, наконец, все они ушли и я остался один, я не мог не сказать в глубине души своей:

«Как не похоже мое новое заключение на предыдущее, когда во всем широком мире никому не было до меня дела, кроме нескольких близких родных да товарищей, большей частью тоже томившихся уже в заключении или ежеминутно рисковавших в него попасть! Вот уже два посланника извне, один от молодежи, другой от научно-общественных деятелей, навестили меня здесь и выразили свое сочувствие, а сколько других не сделали того же только потому, что находятся далеко!»

Но нервно-радостное, навеянное посетителями настроение скоро сменилось у меня другим. Мне подали обед «на мой счет из кухмистерской», так как Ксана в первый же день заказала мне там обедов на целую неделю вперед. Есть не хотелось, и я ел насильно, потому что нужно было поддерживать свои силы.

В самом начале обеда повеяли вместе с ветром из коридора через дверное окошечко трудно выносимые для носа испарения, несущиеся из находящегося там отдельного чулана. Испарения эти были поистине тошнотворны. «Стараюсь мужественно встречать эти веяния нашего времени!» — написал я снова на листке,

Так проводил я первые бесконечно длинные дни моего нового заточения, переходя от одного настроения к другому, стараясь каждый день измучить себя физически бесконечным хождением по двору, чтобы ослабить напряжение нервов и обеспечить себе хороший аппетит и крепкий сон ночью. Но все ничего не выходило! Приход друзей и приносимые ими разнообразные газеты с сообщениями о подробностях моего нового заключения доставляли мне невыразимое облегчение.

18 июня появился ко мне еще новый гость— бывший пулковский астроном Ляпин, тоже приехавший в Крым для поправления своего здоровья.110 Он тоже узнал обо мне из газет и лично для меня остался в Ялте на несколько дней. Как трогательно было все это участие, сколько воспоминаний врывалось свежей струей при каждом новом визите в мою монотонную серую обстановку! На этот раз ворвались ко мне вместе с ними любимые астрономические воспоминания!

Вскоре пришла ко мне уже целая толпа друзей — приехали из Гурзуфа все мои артекские друзья. Воспользовались удобным моментом, сделали с .меня моментальный снимок под решетчатым окном моей темницы. Явилась передо мной эта толпа в самый разгар моего нервозного состояния, особенно сильно давшего себя знать на второй, третий и четвертый дни, когда свежи еще были все мои замыслы на предстоящее лето с сотнями научных, литературных и воздухоплавательных планов, которые страстно хотелось осуществить, а между тем руки оказались скованными. Так бывает, вероятно, с птицей, которую поймали. Ей уже связали крылья, но она еще трепещет, стараясь вырваться и улететь в высоту. У меня уже теперь крылья были связаны не только стенами, но и сознанием внутренней безвыходности моего положения. Помимо всего другого, побег и жизнь в эмиграции разбили бы мои заветные планы будущих работ и занятий, а с -ними и жизнь Ксаны.

И вот, смесь из ощущений моего бессилия и из неувядшей еще свежести самих планов размотала мне нервы в первые четыре дня до того, что в ту самую минуту, когда пришла из Артека вся эта толпа пожилых и молодых друзей — и отцы, и дети — выразить мне свое сочувствие, у меня даже руки нервно дрожали, и я не мог преодолеть их дрожи, прекратить ее усилием воли. Это было так же невозможно для меня, как остановить биение пульса. Но зато черты моего лица отлично поддавались воле, и я мог весело броситься навстречу моим друзьям и расцеловать их, хотя на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — я уже не был в состоянии дать какой-либо удачно сымпровизированный веселый ответ. Гордость мешала мне показать, что атака врагов на меня подействовала, и потому я воспользовался уже готовым восклицанием:

— Жив курилка, не умер!

Каким образом у нас в нужные моменты жизни всплывают из глубины бессознательного подобные, уже готовые фразы? Эта сохранилась у меня, я знал, из сказки Вагнера, содержание которой я почти забыл. Ксана, которую я спросил потом, напомнила мне, что Курилка был игрушечный, гуттаперчевый человечек, которого дети назвали почему-то таким именем. Он много раз забрасывался ими на крыши, попадал в подземные водосточные трубы, но всегда выходил невредимым из самых опасных приключений, и дети, вновь найдя его, радостно показывали друг другу, сопровождая свою находку вышеприведенным восклицанием.

В этот же день случилось со мной новое и необычайное событие. Меня вызвали в канцелярию, где представили полицейскому врачу, внимательно осмотревшему меня и составившему протокол о моем состоянии здоровья. Окончив писать, он прочел его вполголоса, но так, что я все слышал: «Найдено увеличение сердца, анемия желудка и сильное нервное состояние, которое делает желательным отсрочку заключения на четыре или пять недель».

— Я пошлю это сегодня же симферопольскому прокурору,— сказал ему исправник.

Затем со мною любезно простились и отвели обратно на мой тюремный дворик-коробочку.

«Неужели и в самом деле мне дадут отсрочку?» —подумал я.

Я знал, что в других случаях, по литературным и даже политическим делам, это обязательно делается.

«Но в моем деле,— пришло мне в голову,— все так необычно, что положительно не знаешь, что и подумать. Какие-то судороги, как будто обнаруживающие скрытую борьбу двух течений в администрации за меня и против меня. Которое из этих течений возьмет верх? Да и стоит ли хлопотать об отсрочке, раз все равно меня обязательно посадят, и мне через месяц плохо проведенной жизни на свободе вновь придется переживать весь этот хаос разнообразных внутренних ощущений, неизбежных в первые дни неволи?»

Через несколько часов после этого вбежала ко мне Ксана, возвратившаяся из Симферополя. Она старалась казаться в самом оптимистическом настроении, но смотрела с явной внутренней тревогой.

— Была у симферопольского прокурора. Он говорит, что не хочет сажать тебя в Симферополе, так как там плохо. Он хочет сбыть тебя в севастопольскую тюрьму, взамен севастопольской крепости, в которую не берут невоенных. Мы с Ольгой Владимировной напомнили ему о двух докторских свидетельствах, о невозможности для тебя идти в настоящее время в заключение, и он распорядился по телефону об освидетельствовании тебя полицейским врачом и о составлении протокола осмотра. Он обещал немедленно послать все в Московскую судебную палату, откуда будет ответ не раньше как через неделю.

Ксана сильно волновалась; она очень загорела от быстрого пути под жгучим крымским солнцем и от встречного ветра при быстром движении автомобиля. Она уже несколько похудела, но была еще в пароксизме энергии и деятельности.

— Но, к счастью,— продолжала Ксана,— Государственный совет еще не распущен. Я тотчас же телеграфировала Максиму Максимовичу * о том, что тебя хотят посадить в севастопольскую тюрьму и что я прошу хлопотать о разрешении тебе отбывать заключение по месту нашего деревенского жительства — в Мологе, или, если нельзя, то в двинской крепости. Я уже получила ответ: «Завтра буду говорить с министром юстиции».

*Проф. Ковалевский.— Н. М.

Через два дня Ксана получила лаконическую телеграмму от Ковалевского: «Сделано распоряжение перевести Двинск».

Кроме того, Ксана принесла мне в этот день и другую радостную весть: полную корректуру немецкого перевода моего «Откровения в грозе и буре».111

Итак, моя книжка уже набрана по-немецки и скоро выйдет в продажу! Идеи, возникшие у меня в шлиссельбургском заточении, пойдут, наконец, по широкому вольному свету в то самое время, когда я вновь буду томиться в заточении! Мне показалось, что в этом совпадении заключается что-то удивительное. Все выходит как будто в романе! Ах, как мне захотелось сейчас же приняться за мою следующую книгу — «О пророках», где идеи, заключенные в «Откровении», должны получить свое окончательное завершение и произвести переворот в наших представлениях об умственной и общественной жизни средних веков, рассеяв черную тучу, окутывавшую человеческую мысль в продолжение полутора тысяч лет!

«Да, наконец-то и моя книга перешагнула нашу границу!» — думал я, бегая по своему залитому солнцем дворику, когда мои друзья ушли.

«Теперь,— думал я в своем одиночестве,— уже вторая моя книга, переведенная на немецкий язык, наконец, вырвалась в международный океан, и мои «Пророки», благодаря ей, уже сразу выйдут и на русском и на немецком языках».

И вот в самое горячее время я вновь должен сидеть в темнице, со связанными руками. Только что начатая мною окончательная обработка «Пророков» насильственно прекращена. И когда я получу возможность снова работать над ними?

И радость от появления моей книги на немецком языке быстро превратилась в источник новой печали и в раздражение на тех, кто меня поставил в такое положение. Постепенно ускоряя свои шаги, я непроизвольно начал бегать по своему дворику, весь взволнованный и нетерпеливый, и не было зла и несчастья, какого в этот вечер я не пожелал бы нашей бюрократии.

«Разбушевались стихии, словно хотят сделать то, чего не могут сделать люди. Дверь моей тюрьмы рвется, железные запоры стучат и гремят, буря завывает в трубе и свистит у прутьев железной решетки моего окна, врываясь ко мне порывами в темную камеру. Могучий голос стихийной природы звучит, как труба. И каждая фибра моей души рвется навстречу ее призыву и хочется броситься отсюда на широкий простор полей, взлететь высоко в мир грозовых туч, виться и кружиться вместе с ними, разогнать дремотный покой на родной земле и пробудить ее к новой, лучшей жизни!

Еще вчера вершина Яйлы, видная с моего дворика, была весь день покрыта, как скатертью, белым облаком. Оно непрерывно выделялось на ней из влажного воздуха, но оставалось на своем месте, несмотря на сильный ветер, мчавшийся через гору с севера, к Черному морю. Гигантские хлопья этой скатерти тянулись к нам все время, как уродливые драконы, гидры и замки, но они таяли раньше, чем доходили до моего зенита».

Так записано на одном из моих листков бумаги, которые я передавал Ксане.

Ксана в этот день пришла вся встревоженная:

— Можешь себе представить, тебя хотят везти в двинскую крепость не одного, а по этапу, с уголовными!

— Ну так что же, и очень хорошо,— отвечаю.— Мне еще ни разу не приходилось путешествовать таким способом. Вот удобный случай пополнить свое образование.

— Ты верно воображаешь,— рассердилась Ксана,— что тебя поведут пешком по деревням. Ничего подобного. Я все уже, все расспросила. Тебя сначала повезут в Севастополь в трюме корабля, в грязи и вони, с насекомыми, еще заразят от соседей какой-нибудь болезнью. Потом тебя будут перевозить в уголовные пересыльные тюрьмы, одна темнее и грязнее другой, и будешь по неделям жить в них в разных городах, пока соберут партию до новой тюрьмы; и повезут тебя везде в арестантском вагоне с кучей народа. Ты пересидишь в десятках тюрем и доберешься до Двинска уже весь измученный, может быть, не раньше как через три месяца. Все это я наверное узнала. Я не могу вынести мысли об этом новом издевательстве!—окончила она, наконец, со слезами в голосе.

Это было 23 июня 1912 года вечером.

Пришел Шейн и дал мне драгоценные указания для дороги по этапу как человек, уже испытавший такой способ путешествия по России при своей административной ссылке.

— Прежде всего, сдайте теперь же Ксении Алексеевне все, что у вас ecть рукописного. Этапный конвой не возьмет ни одного рукописного листка, все будет тут же изорвано в клочки при вашем первом приеме и брошено на землю там же, где вы стоите.

— Ну, а если я буду просить, чтобы мои письма и бумаги отправили ко мне на место назначения?

— Ничего не сделают. Скажут, что уже поздно, надо отправляться. Они, как огня, боятся всего рукописного, да и печатных книг никаких не возьмут. Если их и не изорвут, то оставят на тюремном дворе, где вас будут принимать.

— А обыскивать будут? — спросила Ксана.

— Обязательно! При каждой перемене конвойных осмотрят все карманы и все тело перегладят.

— А как быть с чемоданом?

— Никакого чемодана не полагается. Купите прежде всего мешок, который он мог бы нести в своих руках, положите туда самое лишь необходимое. Непременно большую подушку и одеяло, пару простынь и пару белья, жестяной чайник с кружкой и простую ложку и, главное, чаю, сахару и каких-нибудь непортящихся съестных припасов, потому что путь дальний, протянется несколько недель, а конвойные не берут ни для кого денег более одного рубля.

— Да как же он с одним рублем поедет за тысячи верст через всю Россию?

-— Таковы инструкции высшего начальства последних лет. Тысячи интеллигентных людей каждый год отправляются таким образом по политическим делам за тысячи верст и, конечно, приходят на место измученные. И что бы вы ни говорили, этапные конвойные не уступят. Даже часы заблаговременно возьмите себе, их тоже не возьмут.

— А меня пустят ехать с ним?—спросила Ксана.

— Ни в коем случае! Арестантский вагон будет охраняться часовыми. На станциях никому не позволят даже взглянуть в окошко. Но если вы будете справляться в пересыльных тюрьмах о временах ухода этапов и вас не обманут, то вы всегда можете поехать в обычном вагоне того же товаро-пассажирского поезда, в котором повезут его, и по дороге, на станциях, передавать ему съестное через конвойных. Если будете давать им при этом по двугривенному, то на всякой малой станции, если нет поблизости жандарма, они даже позволят вам обменяться с ним несколькими словами.

— Конечно, я не отстану от него ни на один шаг,— говорила Ксана,— и буду им давать сколько угодно, только бы позволяли видеться!

Вся она была олицетворенное самопожертвование, ни на минуту она не думала о своих собственных неудобствах, а только о том, чтобы мне было легче. Когда я вспоминаю теперь, как она болела за меня душой в то время и как волновались и остальные мои друзья, меня совсем подавляет чувство бессилия правдиво выразить им свою признательность или с фотографической точностью описать их заботливость обо мне.

Наступило 26 июня, одиннадцатый день моего пребывания в ялтинской тюрьме. В этот день в шесть с половиной часов утра, когда я еще лежал в постели, в дверь соседней камеры уголовных вдруг ворвались дежурные с таким страшным громом и топотом, как еще никогда ранее. Крики: «Вставай, вставай! стройсь, равняйсь!» раздались, казалось, с небывалым бешенством.

— Выноси кровать! Скорей! Скорей! Чего смотришь,— доносилось до меня через дверь.

«Верно ждут сегодня начальство! — подумал я.— Уж не меня ли хотят снаряжать в дорогу?»

Я закутался с головой в одеяло и остался лежать, как будто ничего не слышу.

— Здраю желаем! — раздалось из общей арестантской.

Кто-то говорил в ней с минуту, потом загремели запоры, кто-то подошел и заглянул в дверное окно моей камеры и затем ушел, не заходя.

Эти ежедневные утренние тревоги и крики дежурных на заключенных все более и более стали раздражать меня. Мне вспомнился Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где со мною делали то же. Франтоватый «старший», приторно любезный со мною и дико грубый с административно высылаемыми простыми людьми как с мужчинами, так и женщинами, начал делаться мне невыносимо противен. Плач и истерики женщин, молодых и старых, приводимых сюда чуть не каждый день для административной высылки по причине отсутствия определенных занятий или видов на жительство, угнетающе действовали на меня.

— Когда же, наконец, увезут меня на постоянное место заключения? Когда получу возможность заниматься? Даже и просто хочется куда-нибудь переехать. Tipine та шше! — говорят украинцы. Самое тяжелое — это однообразие, монотонность.

— Через два дня, в субботу, тебя непременно отправят по этапу в Севастополь!----с тревогой сказала мне, как бы в ответ на мои мысли, прибежавшая в тот день Ксана.— На заявление о твоей болезни и об отсрочке заключения судебная палата все не отвечает. Я очень просила исправника еще тебя оставить, но говорят, что без того мы здесь уже почти две недели, и более держать тебя они не согласны. Теперь необходимо действовать. Я уже отправила телеграмму министру внутренних дел с просьбой разрешить тебе ехать на свой счет. То же телеграфировала симферопольскому прокурору. Все телеграммы с оплаченным ответом.

Надо было приготовляться.

Я тут же сдал ей для сохранения все свои тетради и заметки. А когда она, послав телеграмму, снова пришла на следующий день, я приготовил для сдачи ей и свой чемодан с бельем и книгами, оставив при себе, как говорил Шейн, только подушку, чайник, полотенце и одну перемену белья. Их я уложил в черный мешок с двумя рукавами, имевшийся у меня для перемены во тьме фотографических пластинок кодака. Ксана принесла мне булок, сухарей, два фунта сахару, фунт чаю, фунт копченой колбасы, чтобы можно было подольше сохранить ее в жаркие летние дни. Она была возбуждена и радостна! Ее телеграммы и хлопоты о моем отдельном переводе увенчались успехом!

— Завтра в семь часов утра тебя повезут в Севастополь под тайным арестом на том же пароходе, на котором поедет и этап, но тебя повезут отдельно от него, на свой счет, вместе со мной, среди публики, с таким видом как будто мы едем сами по себе.

— Где тебе это сказали?

— Здесь, в канцелярии. Управляющий губернией, в ответ на мою телеграмму, телеграфировал им об этом.

Это было совсем неожиданно. Путешествие под тайным арестом! Это что-то занимательное! Конечно, меня возили много раз тайно, и в отдельных купе, в закрытых каретах, тщательно скрывая, как ворованную вещь, но тайного ареста я еще не испытывал. Становилось даже любопытно.

— Ну, а дальше Севастополя?

— Дальше ничего не известно. Распоряжение симферопольского вице-губернатора дано только до Севастополя. Там, верно, мы будем ждать ответа министра внутренних дел на мою вторую телеграмму.

Итак, наступила перемена в моей однообразной жизни.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz